В
тени бесстрастных пирамид под
взглядами-присосками, под
чей-то хищный перемиг и
под прицокиванье луною
жалкой, как желток, взошёл
живот, её живот над
пловом и бутылками, над
рёвом и затылками, над
жиром, ртами, над
животами... И
фараоны-животы, аж
вывалясь от полноты дерьма
и чувств,— рыча, ревя, с
довольством, будто на раба, смотрели,
как себя жуёт рабочий
взмыленный живот. Кося
затравленным зрачком, живот
себя вертел волчком и
на пол женщину качком бросал
то навзничь, то ничком. Живот
вжимался внутрь, как стон, и,
словно рыба бьёт хвостом, в
сети ухмылок, чумовой, бил
об пол женской головой. Живот
озноб изображал. Живот
рожал. Живот дрожал, как
будто всаженный кинжал всё
глубже кто-то погружал. Живот
крутило и трясло, как
будто голодом свело. Артистка
в голоде росла, а
опыт — правда ремесла. Ну,
а после в гостинице жалкой в
полумраке рассветном немом на
полу её туфелька сжалась под
ботинком с нездешним клеймом. Уходила
из тела работа, и
входила тихонько душа. Гость
ей нравился - было в нём что-то. Просто
так бы она не пошла. Полземли,
неприкаянный гений, поперёк
он изъездил и вдоль, и
наркотиками впечатлений он
хотел заглушить свою боль. Знал
он женщин всезнающих толпы — в
нём была, так сказать, широта — вот
не спал по случайности только с
танцовщицею живота. Но
напрасно, угрюмый сластёна, он,
как будто восточных сластей, ждал
каких-то неслыханных стонов и
египетских древних страстей. Телу
было покойно и смирно. Тело
поверху умерло сплошь, лишь
внутри пробегала надмирно сокровенная
звёздная дрожь. К
животу, будто что-то ей снится, она
детской ладонью своей прикасалась,
как будто к гробнице этим
танцем убитых детей. Тело
слишком устало для страсти, и
едва шевелились уста. Для
неё было высшее счастье в
неподвижности живота. *** Евгений Евтушенко, 1967
|